МЕТОДИКИ
Опросники
     
   

Михайлик Е. Перемена адреса


Это народовольцы,
Перовская,
Первое марта,
Нигилисты в поддевках,
Застенки,
Студенты в пенсне.
Повесть наших отцов,
Точно повесть
Из века Стюартов,
Отдаленней, чем Пушкин,
И видится
Точно во сне.

Б. Пастернак. 1905 год

С глубокой благодарностью С. Неклюдову и его семинару

В 1961 году в Ивановском районе Одесской области всем участникам ленинского коммунистического субботника была выдана премия размером в 1 рубль 43 копейки. Человеку другой эпохи трудно понять, откуда взялась странно некруглая сумма премиальных. Стандартных цен на водку более не существует, поэтому сейчас уже сложно предположить, что героическим участникам субботника просто выдали по бутылке — если можно так сказать, подобному предположению неоткуда взяться. Но все-таки цифра привлекает внимание историка тем, что она некруглая, точная, и догадаться, что она соответствует стоимости водки, довольно легко — а вот причины, по которым раздачу с неизбежностью должны были оформить как денежную премию, восстановить сегодня уже довольно трудно; для их реконструкции требуется понимание смысловых (если угодно, диалектических) связей в советской картине мира. Необходимо знание о том, что по негласным советским правилам ленинский субботний энтузиазм трудового крестьянства не следовало подогревать спиртными напитками, и о том, что в 1960-е годы это положение уже как бы потеряло свой мистический смысл, — сохранив, впрочем, смысл обрядовый. Колхозные власти пытались не столько скрыть метод поощрения, сколько юридически и идеологически оформить его.

Вообще представление о степени взаимодействия быта и идеологии на разных стадиях существования советской власти начало распадаться едва ли не одновременно с самими советскими институтами. В начале 1990-х годов при расшифровке стихотворения Александра Галича “Композиция № 27, или Троллейбусная абстракция” школьники 10-го класса уже предполагали, что реплика “Тут его и цап-царап на партком!” подразумевает неприятности, связанные с каким-нибудь неосторожным политическим высказыванием, но никак не с супружеской изменой. Поскольку таковая, по их убеждению, в компетенцию парткома не могла входить никак. Идеология и частная жизнь были для них разнесены по разным графам.

Этот феномен дробления и категоризации некогда единого контекста, собственно и являющийся предметом данной работы, насколько мы можем судить, характерен для восприятия относительно недавнего прошлого. События, люди и тексты реорганизуются в соответствии с теми тенденциями, которые опознает и выделяет в прошлом обыденное сознание следующего поколения. Неизбежное последствие при этом — потеря тех групп значений, которые жестко локализованы в конкретном промежутке времени (и, соответственно, являются полем работы комментатора).

В свое время сходный механизм описывал Ю. Лотман в “Культуре и взрыве”:

Произошедшее получает новое бытие, отражаясь в представлениях наблюдателя. При этом происходит коренная трансформация события: то, что произошло, как мы видели, случайно, предстает как единственно возможное. Непредсказуемость заменяется в сознании наблюдателя закономерностью. С его точки зрения, выбор был фиктивным, “объективно” он был предопределен всем причинно-следственным движением предшествовавших событий.

Именно такой процесс происходит, когда сложное переплетение причинно обусловленных и случайных событий, которое называется историей, делается предметом описания сначала современниками, а потом историками. Этот двойной слой описаний направлен на то, чтобы удалить из событий случайность. Такого рода подмена легко осуществляется в тех сферах истории, где господствует постепенность... (Лотман 1992: 30).

Подобно тому, как исторические события постфактум обретают единственно возможное направление, каждый конкретный элемент культуры и быта наделяется неким преимущественным значением, в соответствии с каковым и рассматривается в дальнейшем. По мере того, как приметы времени приобретают археологический характер, происходит их дифференциация и распределение по временным промежуткам, территории, областям знания. Киргизский эпос “Манас” отделяется от альманаха “Метрополь” [1]. Объекты, сопряженные друг с другом в синхронии, став прошлым, оказываются разнесены по зачастую никак не сообщающимся категориям. А сравнительно небольшой временной интервал не позволяет ощутить дистанцию. В результате на смежную культуру как бы по презумпции распространяются не только современные представления об объектах и связях между ними, но и современные механизмы производства значений.

Примером того, какое влияние это расслоение порой оказывает на восприятие художественного текста, может служить отрывок из поэмы Твардовского “Василий Теркин”:

А у нашего солдата

Адресатом белый свет —

Кроме радио, ребята,

Близких родственников нет.

Данное четверостишие интересно тем, что все составляющие содержащегося в нем каламбура по-прежнему активно бытуют в культуре. Номенклатура анкет, где расшифровывается понятие “близкий родственник” — мать, отец, муж, жена, сын, дочь, брат, сестра, — потеряла свое угрожающее значение — см. “родственники за границей”, “родственники на оккупированной территории”, “непролетарское происхождение” и т.д. (заметим, что у Маяковского Дантесу задают классические вопросы времен чистки: “А ваши кто родители? Чем вы занимались до 17 года?”), но осталась в узусе. Значение радио в обществе времен Великой Отечественной также зафиксировано в культуре — репродуктор-тарелка и голос Левитана “От советского Информбюро...” стали в глазах послевоенных поколений неотъемлемыми приметами времени, равно как и радиообращение Сталина “Братья и сестры” [2].

Более того, все элементы структуры, делающей существительное “радио” в пределах четверостишия в том числе и метонимией имени собственного Сталин, в глазах аудитории по-прежнему принадлежат одному смысловому полю. Утрачена возможность автоматически расположить блоки в том же порядке, в каком это сделал бы современник. И даже метрическая подсказка (возможность прямой подстановки имени вождя) не позволяет удержать значение на поверхности.

В принципе реконструкция подобных связей — работа комментатора. Однако ситуация осложняется тем, что комментаторы и текстологи сами находятся под воздействием этого механизма и часто руководствуются уже дискретными, реорганизованными данными об эпохе и исследуемом тексте. Более того, сама природа комментария как жанра подразумевает распределение по категориям, классификацию, выделение существенной информации — то есть фактически мы опять-таки имеем дело с двойным слоем описаний, направленным на оформление опознанных закономерностей.

Соответственно, в целом ряде случаев комментарий оказывается не инструментом восстановления первоначальной валентности текста, но частью механизма переосмысления этого текста, фиксирующей своим авторитетом новые значения.

При первой публикации “Мастера и Маргариты” М. Булгакова из главы 31 (“На Воробьевых горах”) удивительным, колдовским образом исчезло несколько абзацев. В машинописном варианте 1938 года за словами Мастера “Да, совершилось” следовало:

Тут вдалеке за городом возникла темная точка и стала приближаться с невыносимой быстротой. Два-три мгновения, точка эта сверкнула, начала разрастаться. Явственно послышалось, что всхлипывает и ворчит воздух.

— Эге-ге, — сказал Коровьев, — это, по-видимому, нам хотят намекнуть, что мы излишне задержались здесь. А не разрешите ли мне, мессир, свистнуть еще раз?

— Нет, — сказал Воланд, — не разрешаю. — Он поднял голову, всмотрелся в разрастающуюся с волшебной быстротой точку и добавил: — У него мужественное лицо, он правильно делает свое дело, и вообще все кончено здесь. Нам пора! (Булгаков 1992: 504).

В опубликованном варианте сохранилась только фраза: “Маргарита на скаку обернулась и увидела, что сзади нет не только разноцветных башен с разворачивающимся над ними аэропланом (курсив мой. — Е.М.), но нет уже и самого города...” (Булгаков 1990: 367).

Тот факт, что сцена была изъята при первой публикации и, несмотря на полную аутентичность [3], не включалась в корпус книги впоследствии, свидетельствует о том, что она стабильно воспринималась публикаторами как сомнительная или излишняя.

Тем не менее исследователей творчества Булгакова чрезвычайно занимал неизвестный обладатель мужественного лица, ради которого Воланд лишил Коровьева удовольствия свистнуть еще раз. Кем мог быть человек, которому князь мира сего счел недолжным причинять вред — или даже неудобство?

В комментариях к черновикам “Мастера и Маргариты” Виктор Лосев пишет: “Эта загадочная реплика Воланда, видимо, относилась к правителю той страны, которую он покидал. Из уст сатаны она приобретала особый смысл” (Булгаков 1992: 516). Борис Соколов в “Булгаковской энциклопедии” уже прямо указывает: “...в последней редакции, создававшейся одновременно с “Батумом”, Воланд, покидая Москву, хвалит С. [4]: “У него мужественное лицо...””.

Эта интерпретация становится в определенной мере “общим местом” и автоматически воспроизводится рядом других комментаторов. Это по меньшей мере удивительно, если вспомнить, откуда именно прилетел на Воробьевы горы таинственный аэроплан.

На всем протяжении второй половины 1920-х — ранних 1930-х Михаил Булгаков пытался сквитаться с советской властью за поглощенный вьюгой город Киев и проигранную гражданскую войну. Он наводил на красную Москву полчища тропических гадов (“Роковые яйца”), устраивал конец света в одном отдельно взятом жилтовариществе (“Собачье сердце”), напускал на обитель революции чуму (“Багровый остров”) и травил разнообразными газами бесчисленное количество советских граждан (“Адам и Ева”). Сцена отлета с Воробьевых гор в редакции 1934 года стоит в том же ряду. На фоне охваченной пожарами Москвы свита Воланда встречает и — естественно, успешно — отражает атаку Красной армии:

Тем временем люди из первой шеренги из каких-то коротеньких, но зловещих ружей дали сухой залп по холму, отчего лошади, приложив уши, шарахнулись, и Маргарита еле усидела, а вороны, игравшие в голой роще перед сном, вдруг камнем стали падать на землю. Тут же густое ворчание и всхлипывание послышалось высоко в воздухе, и первый аэроплан с чудовищной скоростью, снижаясь, бесстрашно пошел к холму (Булгаков 1992: 187).

Хулиганский, но относительно безобидный свист Бегемота и Фагота из печатной версии (ведь, в конце концов, даже пассажиры выброшенного на берег речного трамвайчика остались целы и невредимы) в ранних редакциях имеет сугубо практическое, боевое применение: “...и пласт земли рухнул в Москву-реку, поглотив наступавшие шеренги и бронированные лодки” (Булгаков 1992: 188).

Последнее, что видит Маргарита перед отлетом, — это стремительно приближающееся к Воробьевым горам звено аэропланов.

Таким образом, невыносимо быстрый аэроплан из последней редакции — сухой остаток этого звена, дотянувший до 1938 года. А предложение Коровьева “свистнуть” предполагает не “регентские штуки”, способные разве что галку убить [5], а членовредительские последствия из ранней редакции. Коровьев попросту предлагает сбить аэроплан. Таким образом, фраза Воланда про правильно исполняемое дело должна относиться к летчику, которого он только что запретил трогать [6].

Но какие у нас основания вовлекать в процесс интерпретации ранние и самим Булгаковым отброшенные версии романа?

Даже при достаточно поверхностном анализе обнаруживается, что последняя авторизованная версия “Мастера и Маргариты” содержит множество отсылок к предыдущим редакциям. Например, в главе второй романа “Черный маг” (редакция 1928—1929 годов, тетрадь первая) Воланд рассказывает Берлиозу и Бездомному о шествии Иешуа на Голгофу и, в частности, о том, как Вероника пыталась платком отереть его лицо [7]. Впоследствии Булгаков убрал из текста все упоминания о друзьях, спутниках или сторонниках Иешуа, кроме Левия Матвея. Однако в романе явственно присутствует рудимент этой пропавшей сюжетной линии — являющаяся Пилату в видении язва на лбу Тиберия. Согласно апокрифу о смерти Пилата, изложенному, например, в сборнике И.Я. Порфирьева “Апокрифические сказания о новозаветных лицах и событиях по рукописям Соловецкой библиотеки”, Тиберий излечился от “гнойного струпа” именно с помощью платка Вероники. Узнав, кому обязан исцелением, Тиберий разгневался на Пилата, казнившего такого замечательного врача [8], и приказал вызвать Пилата в Рим, чтобы предать смерти. Пилат, узнав об этом, покончил с собой.

В отсутствие упоминания о Веронике язва теряет прямую, опознаваемую связь с судьбой Пилата, однако не изымается из повествования [9]. (Следует отметить, что существование множества таких не имеющих непосредственной сюжетной надобности и как бы не укорененных в тексте подробностей и отсылок в значительной степени формирует то, что Б.М. Гаспаров назвал “незамкнутым полем романа”.)

Другим примером такой отсылки к изъятой информации является реплика Азазелло “Мессир, мне больше нравится Рим!” из главы 29 (“Судьба Мастера и Маргариты решена”). В той же редакции 1934 года Воланд и Азазелло наблюдали с террасы дома Пашкова не за одиноким пожаром в “Грибоедове”, а за охватившим значительную часть города “месивом из облаков, черного дыма и пыли”. И слова Азазелло о том, что он предпочитает столицу другой империи, были ответом на замечание Воланда “До некоторой степени это напоминает мне пожар Рима” (Булгаков 1992: 170). То есть они отражали профессиональные, а не личные предпочтения демона безводной пустыни. Рим, как и Москва, был мировым городом, но горел существенно лучше [10].

Итак, в рамках как текстологической, так и художественной структуры романа “мужественное лицо” принадлежит пилоту аэроплана.

Каким же образом он трансформировался в комментариях сначала в “правителя этой страны”, а потом и просто в “Сталина” — особенно если учитывать, что комментаторы “Мастера и Маргариты” были знакомы и с ранними версиями романа, и с особенностями “наследования” значений от редакции к редакции?

Нам представляется, что основной причиной появления этой достаточно неожиданной интерпретации является именно дробление культурного контекста и частичное замещение его на современный послевоенному читателю.

В 1930-е годы самолеты были чудом, а летчики — героями и, некоторым образом, высшими существами [11]. Аэропланы и противогазы в 1930—1940-х — естественная составляющая футуризованных военных действий. “Война в воздухе” Уэллса была одной из книг, отражавших — и формировавших — ожидания поколения.

Булгаков писал научную фантастику и, видимо, не вполне разделяя позицию Воланда относительно автобусов, телефонов и прочей аппаратуры, очень интересовался техникой. В “Адаме и Еве” он отдал дань “авиатеме” — в пьесе присутствуют все строевые элементы “истории о будущей войне” — от распыляемого с самолетов “солнечного” газа, описания воздушного боя и вполне библейского плача Дарагана о своем самолете (“Но оперение мое, оперение мое”) [12] до всемирного союза революционных летчиков в финале. В качестве фона чудеса авиатехники присутствуют и в “Мастере и Маргарите” — в нескольких вариантах романа Римский достаточно грамотно проводит расчет скорости самолета, необходимой, чтобы доставить Степу Лиходеева во — в зависимости от редакции — Владикавказ или Ялту за предполагаемое время. (В редакции 1934 года даже упоминается скорость в 300 км/ч — реальные ТТХ новых истребителей И-8 и ИП-1.)

Так обстояло дело в 1930-е, когда писалась книга.

Однако к моменту публикации “Мастера и Маргариты” самолет уже превратился в предмет быта и более не являлся сам по себе носителем чуда, тайны и ужаса. Следует отметить, что, как и в случае с Твардовским, утрачены не столько сами значащие элементы, сколько связи между ними. Статус летчика в предвоенном обществе (сам по себе сохранившийся в культуре) как бы не соотносится с “вневременным” творчеством Булгакова. Для читателя 1960-х человек, сидящий за штурвалом истребителя, уже не казался достойным внимания Воланда — или его автора. Это внимание требовало переадресации. На месте летчика должно было оказаться какое-то другое высокопоставленное лицо.

Естественной заменой “сталинскому соколу” оказался “правитель страны” [13], достаточно долго олицетворявший для своих подданных и чудо, и тайну, и ужас. Мифологизированный (в том числе и самим Булгаковым) характер отношений между автором “Мастера...” и Сталиным делал такой сдвиг по крайней мере правдоподобным. Здесь мы хотели бы оговориться, что замена эта, безусловно, не носила сознательного характера. Возникновение нового значения было как бы естественным ответом на существование лакуны.

Таким образом, мы можем зафиксировать некий алгоритм: использованная художником примета времени утрачивает в рамках культуры связь с произведением и интерпретационную ценность — и вытесняется иным, смежным явлением, чей масштаб (естественно, в восприятии комментаторов) соответствует заданному автором. При этом случайные, персональные или эндемические значения заменяются на родовые и видовые, “закономерные” для эпохи.

Следующий рассматриваемый нами случай реклассификации, дробления и реорганизации контекста имеет отношение не столько собственно к популярной культуре, сколько к определению границ этой культуры. Здесь из поля зрения наблюдателя выпало не эндемическое значение, а его источник.

В “Мастере и Маргарите” Булгаков ставит в вину Понтию Пилату трусость — “нет большего порока, чем трусость”. При этом следует отметить, что если в набросках 1929—1931 годов Пилат еще ведет себя как чиновник, вынужденный соблюдать неприятный ему закон, то в последней прижизненной редакции романа булгаковский прокуратор просто впадает в панику.

Пилат взвел глаза на арестованного, но увидел не его лицо, а лицо другое. В потемневшем дне по залу проплыло старческое, обрюзгшее, беззубое лицо, бритое, с сифилитической болячкой, разъедающей кость на желтом лбу, с золотым редкозубым венцом на плешивой голове. Солнце зашло в душе Пилата, день померк. Он видел в потемнении зеленые каприйские сады, слышал тихие трубы. И стукнули гнусавые слова: “Lex Apuleje de majestate”. Тревога клювом застучала у него в груди (Булгаков 1992: 221).

Это цитата из редакции 1928—1929 годов.

Ниже этот эпизод приведен в последней редакции.

Опять-таки виновата была, вероятно, кровь, прилившая к вискам и застучавшая в них, только у прокуратора что-то случилось со зрением. Так, померещилось ему, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью; запавший беззубый рот с отвисшей нижней капризною губой. Пилату показалось, что исчезли розовые колонны балкона и кровли Ершалаима вдали, внизу за садом, и все утонуло вокруг в густейшей зелени Капрейских садов. И со слухом совершилось что-то странное, как будто вдали проиграли негромко и грозно трубы и очень явственно послышался носовой голос, надменно тянущий слова: “Закон об оскорблении величества...”

Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные: “Погиб!”, потом: “Погибли!..” И какая-то совсем нелепая среди них о каком-то долженствующем непременно быть — и с кем?! — бессмертии, причем бессмертие почему-то вызывало нестерпимую тоску (Булгаков 1990: 30—31).

В сравнении с вариантом 1929 года видение капрейских садов приобретает отчетливый оттенок галлюцинации. Прокуратор не просто погружается в депрессию (“солнце зашло в душе Пилата”) — он теряет способность мыслить связно [14].

Примерно таким же образом автоматическая чиновничья попытка отстраниться от крамолы, высказанной подследственным (“Вы слышите, что сказал этот идиот? Что сказал этот негодяй?” (Булгаков 1992: 221)), и не менее автоматические департаментские жалобы на ограниченность прокураторской власти [15], присутствующие в ранних редакциях, преобразуются в:

— На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия! — сорванный и больной голос Пилата разросся. <...> Он еще повысил сорванный командами голос, выкликая слова так, чтобы их слышали в саду: — Преступник! Преступник! Преступник!” (Булгаков 1990: 32—33).

По существу, решение утвердить смертный приговор, вынесенный Иешуа, Пилат принимает в состоянии истерического страха.

Вопрос о природе этого страха неоднократно обсуждался литературоведами. В частности, параллель Тиберий—Сталин опять-таки сделалась едва ли не общим местом [16]. Наше внимание привлекла одна характерная подробность. На всем протяжении главы Булгаков старательно подчеркивает в Пилате военную косточку — и трижды упоминает сражение при Идиставизо. “Так много лет тому назад в Долине Дев кричал Пилат своим всадникам слова: “Руби их! Руби их! Великан Крысобой попался!”” (Булгаков 1990: 33).

Обычно комментаторы предполагают, что здесь сошлись давняя одержимость Булгакова “военными преступлениями” (см., например, рассказ “Красная корона” или пьесу “Бег”) и желание продемонстрировать, что люди, храбрые на поле боя, далеко не всегда сохраняют это качество в кабинетах.

Ряд исследователей полагает, что кавалерийское прошлое Пилата указывает еще и на его германское происхождение — кавалерийские части римской армии времен раннего принципата набирались из неримлян и, как правило, рекрутировались поблизости от места конкретных военных действий [17], — а Пилат воевал на севере. Таким образом, Пилат оказывается некоторым образом земляком Воланда, который, как известно, “пожалуй, немец”.

Однако германские войны продолжались годы и годы и изобиловали масштабными столкновениями. Что заставило Булгакова выбрать именно это сражение?

При Идиставизо, в Долине Дев, в 16 году нашей эры римский полководец Германик, племянник и приемный сын императора Тиберия, разбил войско Арминия, предводителя херусков, и отплатил германским племенам за Тевтобургский лес и потерянные Варовы легионы. В этом сражении участвовали отборные, преданные Германику части. Согласно Тациту, как раз в это время Тиберий проникся окончательным недоверием к приемному сыну и задался целью погубить его, “разлучив Германика с преданными ему легионами и назначив правителем новых провинций, сделать его доступным и для коварства, и для случайностей”. Именно это вскоре и произошло. Германик был переведен на юг и умер два года спустя — по общему мнению, от яда. Его жена погибла в ссылке при подозрительных обстоятельствах, его дети находились под постоянной угрозой, его сторонников и бывших подчиненных держали под наблюдением и устраняли при первой же возможности.

Булгаков, безусловно, читал Тацита. Но куда интереснее то, что печальная судьба Германика, а также его семьи и окружения была — в чрезвычайно романтических тонах — изложена в гимназическом учебнике древней и новой истории Дмитрия Иловайского.

Народ высказывал Германику такую любовь, что дядя счел его для себя опасным и, назначив правителем восточных провинций, поручил Пизону, наместнику Сирии, отравить племянника. Когда Агриппина, образец строгой, добродетельной римской матроны, прибыла в Рим с погребальной урной супруга, народ встретил ее с глубоким соболезнованием. Она обвинила Пизона в смерти Германика и потребовала у сената правосудия; сенат назначил следствие, но в одно прекрасное утро Пизон был найден мертвым (неизвестно — по причине убийства или самоубийства). Но и Агриппина спустя несколько лет была отправлена в заточение на один из пустынных островов, где, как считают, уморила себя голодом. Два ее старших сына также погибли; остался в живых младший, Гай Калигула.

Подозрительностью Тиберия воспользовался его недостойный любимец Сеян, префект преторианцев, и разбудил в нем такую боязнь заговоров, что Тиберий начал без пощады истреблять людей, казавшихся ему опасными. Он привел в действие кровавый закон об оскорблении величества римского народа, приравнивавшийся к измене родине, по которому даже непочтительно отозвавшийся об императоре подвергался казни, а доносчики щедро награждались из имущества осужденного.

Для людей, получивших гимназическое образование, эта информация была даже не общеизвестной — она была автоматической, намертво вызубренной частью багажа.

А теперь попробуем сконструировать аналог. Представим себе, что мы читаем некую повесть, где действие происходит на Урале в конце 1938 года. И один из героев — генеральный директор нового металлургического завода, царь и бог — должен решить, дать ли ему ход делу о вредительстве — при том, что он прекрасно понимает, что подозреваемый невиновен, и крайне этому подозреваемому симпатизирует. А сам директор в процессе принятия решения все время вспоминает, как водил эскадроны под Варшавой в составе армии Тухачевского [18].

Будет ли ясно, чего именно панически, до потери человеческого облика испугался генеральный директор, когда выяснится, что подследственный позволил себе сказать вслух, что возможна власть более справедливая, нежели власть товарища Сталина? Почему поторопился обменять свою жизнь на чужую? (Знаменитое оруэлловское “Его, не меня”.) Это не только профессиональный страх чиновника перед репрессивной властью. Это персональный страх человека, за которым идет охота и который вдруг осознает, что только что чуть не подписал себе смертный приговор.

Подчеркну, что в данном случае мы имеем дело вовсе не с так называемым “булгаковским шифром”, но с информацией, которая для людей, окончивших классическую гимназию, находилась в первом ряду ассоциаций. Для того чтобы оценить вес учебника Иловайского в культуре, достаточно вспомнить, что “Всеобщая история, обработанная “Сатириконом”” была пародией именно на этот текст.

Однако после революции и последовавшей за ней школьной реформы учебник Иловайского выбыл из числа рекомендованных пособий и потерял свой универсальный референционный статус, сохранившись в культуре в основном как объект сатириконовской пародии (то есть как предмет, а не как источник комментария). Примерно в это же время в силу различных обстоятельств резко сократилась и та часть населения, которая успела получить гимназическое образование. Соответственно, и отсылка к Идиставизо и Германику выпала из контекста и перестала выполнять функцию кода. У булгаковского Пилата не осталось видимого мотива для персональной трусости.

Столкнувшись с явной лакуной в тексте, и читатели, и ряд интерпретаторов снова провели замену по смежности, фактически вернувшись к собственному булгаковскому варианту 1929—1934 годов — к истории чиновника, чья власть ограничена, чиновника, который из процедурного страха перед тиранической властью не рискнул превысить свои полномочия, нарушить дурной закон и спасти невинного человека.

Любопытно, что комментаторы, очень подробно изучавшие и круг чтения Булгакова, и те источники, которыми он пользовался при написании ершалаимских глав, не включали Иловайского в список известных Булгакову текстов.

В определенном смысле это совершенно естественно. В послевоенное время школьный учебник истории воспринимался значительной частью аудитории Булгакова (в том числе и комментаторами) как в первую очередь инструмент идеологической индоктринации, но отнюдь не как источник информации, имеющий значение за пределами школы, или, тем более, как часть механизма коллективной памяти поколения [19].

Если в предыдущем случае в результате реклассификации контекста из поля зрения читателей и комментаторов выпал значимый (и сохранившийся) элемент популярной культуры, то в ситуации с Идиставизо некий объект вообще не рассматривался как часть популярной культуры, поскольку это противоречило личному опыту аудитории. (При этом отбор происходил опять-таки на стадии опознания — и не фиксировался как таковой.)

Но, как и в ситуации с летчиком, комментарий — вернее, даже отбор источников для комментария — способствовал образованию новой устойчивой интерпретации по модели, опознаваемой аудиторией. Результат особенно интересен в силу того, что творчество и биография Булгакова в последнюю четверть века изучались тщательно и подробно, и, таким образом, мы можем даже не рассматривать вопрос об уровне информированности или добросовестности комментаторов.

Мы полагаем, что имеем дело с культурным механизмом реорганизации распадающегося контекста, где комментарий в силу своей классификационной природы не столько восполняет отклонения текста от стандартного фонового знания, сколько порождает новое, замещающее фоновое знание в соответствии с ожиданиями аудитории.

Мы ни в коей мере не полагаем, что данная работа исчерпывает даже постановку проблемы. В частности, любая попытка разработать методику восстановления синхронного контекста должна будет принимать в расчет прежде всего то обстоятельство, что даже в пределах одного временного среза существует множество семантических зон, в которых одна и та же информация будет иметь разный вес [20]. Однако нам кажется, что эта небольшая статья демонстрирует само существование феномена. Феномена тем более интересного и заслуживающего внимания, что процесс дробления и переосвоения советской культуры в настоящий момент можно отслеживать по газетным статьям и справочникам, а изначальные значения еще доступны и восстановимы.

Крупнейший универсальный магазин Ленинграда называется Домом Ленинградской Торговли (сокращенно ДЛТ). Это странное словосочетание не соответствует ни традиционной номенклатуре (согласно которой первым должен стоять город), ни правилам русского языка. Относительно недавно неуклюжему наименованию было найдено объяснение — дом торговли открыли в 1927 году, к десятилетию революции, “Ленинградский Дом Торговли” сокращается до ЛДТ, а для гражданина СССР 1930-х или даже 1940-х годов горящие буквы ЛДТ над колыбелью Октября ассоциировались вовсе не с изобилием потребительских товаров, а с Львом Давидовичем Троцким, который к 1927 году уже был оппозиционером и персоной нон грата. Поэтому — предполагали комментаторы — дабы не вводить ленинградцев в искушение, слова в названии магазина переставили, образовав грамматически неловкое, но зато вполне политически невинное сочетание ДЛТ. Это объяснение приводится в целом ряде статей об истории Петербурга и о собственно Л.Д. Троцком [21].

Однако в 1927 году универсам назывался Домом ленинградской кооперации, а потом стал ленинградским “Торгсином”. Слово “торговля” в названии появилось только в 1965 году и не имело никакой политической подоплеки. А интерпретация ДЛТ/ЛДТ была озвучена постфактум в конце 80-х и исходила из перестроечных представлений о постоянном, всепроникающем и всеопределяющем диктате советской власти — и о поразительной и не менее всеохватной некомпетентности оной власти (поскольку проницательный советский гражданин мгновенно восстанавливал ту информацию, которую от него пытались скрыть). То есть фактически реконструкция значения опирается на образ советской власти, представленный в советской же мифологии.

Впрочем, ныне в “дискретной зоне” оказалась сама перестройка. Так что, возможно, в ближайшее время мы получим много новых данных о механизмах реклассификации контекста и подстановки новых значений.

Литература

1. Булгаков 1990 — Булгаков M. Собр. соч.: В 5 т. Т. 5. М.: Художественная литература, 1990.

2. Булгаков 1992 — Булгаков М. Великий канцлер. М.: Новости, 1992.

3. Гаспаров 1994 — Гаспаров Б.М. Литературные лейтмотивы. М.: Наука, 1994.

4. Иловайский 1997 — Иловайский Д.И. Древняя история. Средние века. Новая история. М.: Современник, 1994.

5. Лотман 1992 — Лотман Ю.М. Культура и взрыв. Москва: Гнозис, 1992.

ПРИМЕЧАНИЯ

1) Объединяет их личность переводчика “Манаса” и одного из авторов “Метрополя” С.И. Липкина, а также то обстоятельство, что после скандала вокруг альманаха был заказан новый перевод “Манаса”.

2) Клише “отец народов”, также оставшееся в употреблении, фиксировало еще один возможный вариант родства.

3) В отличие от окончания главы в печатной версии, которое так и не смогли атрибутировать, эпизод с самолетом, безусловно, принадлежит перу Булгакова.

4) Сталина.

5) Заметим, что в версии 1934 года красноармейцам удается пристрелить только нескольких ворон.

6) Видимо, человек, честно исполняющий свой долг, находится в компетенции “другого ведомства”. Вообще, это разграничение проводится в последнем варианте “Мастера и Маргариты” очень четко и последовательно. И если “шпион и доносчик” барон Майгель является законной добычей Воланда и его свиты, то люди в штатском, пришедшие арестовывать обитателей квартиры номер 50, потерь при столкновении с Бегемотом не несут, ибо делом своим занимаются по службе, а не для души.

7) Согласно легенде, на платке запечатлелся образ Иисуса.

8) Пилат называет Иешуа “великим врачом”, “мечтателем и врачом”.

9) В пользу того, что упоминание о язве сохранилось не из-за небрежности редактуры, говорит то, что в редакциях 1929, 1934 и 1938 годов описания язвы различаются — Булгаков явно работал с текстом.

10) Поскольку реплика опять-таки была отредактирована Булгаковым, мы можем заключить, что она была сохранена сознательно. Любопытно, что Б.М. Гаспаров некогда восстановил эту структуру по финальной реплике Азазелло, предположив, что поскольку в романе “сгорают почти все опорные пункты, в которых происходит действие”, то уничтожение совокупности этих точек эквивалентно гибели в огне всей Москвы (Гаспаров 1994: 49).

11) Собственно, первыми Героями Советского Союза стали летчики (А.В. Ляпидевский, С.А. Леваневский, В.С. Молоков, Н.П. Каманин, М.Т. Слепнев, М.В. Водопьянов, И.В. Доронин), участвовавшие в спасении челюскинцев.

12) Сбитый советский летчик в этой сцене приобретает отчетливые черты падшего ангела.

13) И сам бывший соколом советской мифологии: “А соколов этих все люди узнали, один сокол — Ленин, другой сокол — Сталин”.

14) Редакция 1934 года (роман предположительно озаглавлен “Великий Канцлер”) представляет некий промежуточный вариант этой сцены. Там же — в главе “Ночь” — фиолетовый рыцарь Коровьев говорит о Пилате: “Этот человек был храбр и вот испугался кесаря один раз в жизни, за что и поплатился” (Булгаков 1992: 194).

15) “Ты страшен всем! Всем! И один у тебя враг — во рту он у тебя — твой язык! Благодари его! А объем моей власти ограничен, ограничен, ограничен, как все на свете! Ограничен! — истерически кричал Пилат, и неожиданно рванул себя за ворот плаща” (Булгаков 1992: 222).

16) Хотя в булгаковских играх-реконструкциях именно Сталин жалуется “Мише” на ограниченность своей власти.

17) Косвенным подтверждением этому выводу может служить присутствие в романе сирийской алы и ее “маленького, как мальчик, темного, как мулат”, командира.

18) Кстати, у Булгакова в редакции 1929 года в качестве кавалерийских соединений, которыми командовал Пилат, будут фигурировать именно эскадроны.

19) Здесь мы хотели бы отметить, что референционный потенциал учебников, детских книжек, рекламы вообще пока мало рассмотрен в дисциплине и редко учитывается при анализе контекста.

20) Например, даже в 1930-е годы опознать среди почетных гостей на балу у Сатаны Генриха Ягоду — того самого знакомого Азазелло, поручившего подчиненному обрызгать стены в кабинете некоего врага ядом (именно так, согласно обвинительному заключению, Ягода пытался убить Ежова), — мог только человек, политически подкованный.

21) Например, в статье Колкера о Троцком: Колкер Ю. Что осталось от гения // Звезда. 2000. № 10 (http://magazines. russ.ru/zvezda/2000/10/kolker.html).

Источник: журнал «НЛО» 2004, №66

 
 


Рейтинг@Mail.ru Яндекс.Метрика